Skip to main content
Support
Blog post

Гудбай, Ленин! Хеллоу, Сталин!

Konstantin Goldenzweig

Константин Гольденцвайг — о том, как навсегда застрять в прошлом

Mural of kiss between Brezhnev and Honecker on the Berlin Wall.
Берлин - декабрь 2011 г. Фрагмент Берлинской стены с граффити Дмитрия Врубеля

Двадцать лет назад я сидел на последнем ряду забитого журналистами зала Госкино где-то в переулках Тверской. Шли пресс-показы, начинался Московский кинофестиваль. Возглавлял его Никита Михалков, но и ММКФ, и его председатель еще были открыты просвещенному Западу. Запад отвечал взаимностью. Прилетели Питер Гринуэй, Софи Марсо, Фанни Ардан и Агнешка Холланд. 

 

Годы спустя сорванный показ ленты Холланд про Голодомор — в зал при московском офисе «Мемориала» ворвались гоповатые молодчики — предварит как разгром старейшего в России общественного объединения, так и войну с внешним миром. Ее развяжут следом, когда гражданское общество внутри страны уже будет добито.

 

А тогда все стремились на Запад. Скорее слепо даже, ибо мало кто на нем успел побывать. Я — тоже.

 

Моей воображаемой любовью была Германия. Тем же летом 2003-го меня ждала первая поездка в Берлин. Во-первых, за несколько лет до того я старшеклассником благодаря команде все того же «Мемориала» в родной Рязани немного не доехал до немецкой границы, угодив в небольшой школьный лагерь в западной Польше. В нем были польские, российские и немецкие тинейджеры. Во-вторых, романтическая переписка с приезжавшей туда же девочкой родом из бывшей ГДР затянулась на годы и переросла, как это бывает в шестнадцать, в подростковую влюбленность. И вот я отсчитывал дни и часы до воссоединения со своей не то настоящей, не то выдуманной любовью. А на экране шел «Гудбай, Ленин!». Только что вышедшую в Германии ностальгическую трагикомедию о ГДР тоже привезли на ММКФ.

 

В первый и, кажется, последний раз в своей новейшей киноистории немцы выпустили тогда неоспоримый коммерческий хит. «Гудбай, Ленин!» состоял из беспроигрышных ингредиентов, гарантировавших успех у массовой публики, но выжимавших слезу и у высоколобого зрителя. Вынимающий душу фортепьянный саундтрек Яна Тирсена. Аккуратно, вплоть до кинозерна и оттенков слайдовых снимков, сымитированная семейная кинохроника 70-х. И главное: судьбы восточных немцев на изломе эпохи, зарифмованные с судьбой их родины. Смертельный недуг оказавшейся в коме матери семейства (Засс), убежденной социалистки, на фоне агонии такой же неизлечимой ГДР. Роман ее сына Александра (Брюля) с советской медсестрой Ларой (Хаматовой) посреди медового месяца между Москвой, сменившей гнев на милость, и Восточной Германией, отпущенной Горбачевым. И, наконец, вся обнажившаяся ложь рухнувшего режима — вкупе с самообманом рядовых немцев. Чтобы продлить жизнь матери, прикованной к постели, родственники поначалу ограждают больную от перемен за окном, воссоздавая канувшую в Лету ГДР в отдельно взятой квартире: от прежних мебели, продуктов, музыки до переснятых для единственной зрительницы новостных передач. Затем, однако, выяснится, что и сама больная врала себе полжизни — лишь бы унять боль из-за бегства отца в ФРГ, которое годами мать скрывала от детей.

 

Двадцатилетний зритель, впрочем, считывать столько пластов вряд ли способен, — и я тогда просто глядел влюбленными глазами на кадры с опрятным, более зажиточным, но таким же благообразным, как и моя родная страна, Восточным Берлином. В сопровождении слезоточивой музыки этот Берлин был похож на идеальный, никогда не существовавший Советский Союз. Эта манящая социалистическая утопия притягивала меня еще ребенком в младших классах — с фотографий к статье в советской детской энциклопедии: «Германская Демократическая Республика, государство рабочих и крестьян». Ведь другие какие-то были эти рабочие и эти крестьяне: с шиком, с европейским стилем, с выпендрежной архитектурой и с чуть большей свободой — притом, судя по фотографиям, почти без дефицита.

 

Этот эффект «образцового СССР» и в тридцать, и в сорок со мной не раз повторялся, когда, скучая по знакомым советским спальникам, панелькам и тополям во дворах, я уезжал на велосипеде на самую восточную окраину Восточного Берлина и наслаждался там знакомыми и одновременно сюрреалистичными пейзажами. В сравнении с пребывавшей в запустении постсоветской периферией эти районы смотрелись особенно выигрышно после свеженького капремонта, проведенного в нулевых на деньги западных немцев.

 

Выход «Гудбай, Ленин!» в самой Германии пришелся на разгар так называемой остальгии — общенародной тоски по родному государству, в которой любые сомнения и рефлексию заливало щемящее, всепоглощающее чувство потери. Премьера сложной вообще-то ленты то ли про утрату социалистического рая, то ли про его иллюзорность сопровождалась простой, как «Трабант», рекламной кампанией. У входа в одни кинотеатры выстраивали копию Берлинской стены. На сеансы в другие билет за гэдээровские марки продавали с уценкой. В третьи пускали бесплатно тех, кто нарядится в комсомольскую форму.

 

Все это более чем отвечало духу времени. Добравшись до Германии, я и сам подпал под магию аттракциона «Какую страну потеряли!». Оформленные под эпоху Хонеккера хостелы. Целые кварталы сталинского ампира, в нулевых приведенные в порядок и в путеводителях именовавшиеся — к чему вспоминать про террор? — «пряничными». Комиссионки с часами, сервизами, игрушками из ГДР. Нещадная эксплуатация темы на туристических развалах с красноармейскими ушанками, растиражированным человечком в шляпе, сошедшим с гэдээровских светофоров, и с запакованными обломками Берлинской стены (подозрительно нескончаемыми).

 

И предложение, и спрос на остальгию были вполне постижимы. В воссоединившейся и остепенившейся германской столице окончательно улеглись рейверские страсти девяностых. Богемную жизнь художников и разгильдяев, влекомых на Восток хаосом первых лет, грошовыми квартирами и бесценной свободой, начинала сменять жизнь чиновничья и девелоперская. И город нащупал новую жилу, с энтузиазмом взявшись за коммерческое освоение того самого имиджа из баек советских загранкомандированных и детских энциклопедий — имиджа столицы ушедшей на дно коммунистической Атлантиды. Этот мифический Берлин, этот социализм понарошку были ужасно притягательны. Из первой поездки я вернулся в Россию в сувенирной майке с красной звездой и принтом «Staatsfeind», «враг государства». Тогда это воспринималось не как фига в кармане, а как добрый стеб.

 

За несколько лет до премьеры «Гудбай, Ленин!» ностальгия по СССР охватила и российские экраны. 1 января 1996 года на ОРТ вышли придуманные Леонидом Парфеновым и Константином Эрнстом «Старые песни о главном», новогодний капустник, в котором современные поп-звезды переносились в безмятежную как будто бы жизнь советского колхоза 50-х. На радостях от позднесталинской пасторали герои Олега Газманова, Андрея Макаревича, Николая Расторгуева и Софии Ротару, словно кубанские казаки, пели песни тех лет в декорациях идеального советского села. Наевшись свободы без хлеба, рок-музыки, постмодерна и унылого бандитизма на улицах, молодая Россия тоже тогда принялась искать новую точку опоры — и не нашла ничего лучше, как опереться на недавно лишь вроде бы отметенное старое. Оба жанра-застрельщика в национальной ностальгии: и «Гудбай, Ленин!» у немцев, и «Старые песни о главном» у россиян — объединяла еще и ирония к предмету повествования. У немцев — грустная, человечная, с уважением к проигравшему поколению, лишившемуся былых ориентиров. У Эрнста с Парфеновым — ирония пересмешников, без двойного дна и чрезмерной рефлексии. Образ председателя колхоза Расторгуева, подкручивающего приклеенные буденновские усы, с накладным чубом из-под папахи и в белоснежном френче, тогда уж точно был рассчитан не на всплеск ура-патриотизма, а на коллективный хохот старшего и младшего поколений, в канун предвыборного года осчастливленных телевизором, майонезом и хранимыми на подкорке мелодиями.

 

Четверть века спустя остальгия в Германии большей частью сошла на нет. На востоке страны по сей день непропорционально много голосов отдают за лево- и праворадикальные партии, у старшего поколения порой еще присутствует чувство обиды и собственной второсортности. Но крупные города: Лейпциг, Дрезден, Потсдам — едва отличимы от западных. Так чего тосковать? Берлин после нескольких волн миграции — внутригерманской, постсоветской, евросоюзовской, арабской и африканской — превратился в плавильный котел, где, при всех неизбежных трениях и недоверии между соседями, культурный код и идеологию заменило банальное: «Моя свобода кончается там, где начинается твоя». На казенном немецком это звучит как «наше единство — в разнообразии». Это, мягко говоря, лукавство: никакого единства пока что нет и в помине, но как цель — вполне себе лозунг. Тем, кто хотя бы полжизни прожил при ГДР, сейчас под семьдесят. Они — уходящая натура. Никто уже, гуляя на берлинской Александерплац, вдоль филиалов западных торговых сетей и местных моллов, под гэдээровскими телебашней и «Часами мира», не станет оплакивать позавчерашний день.

 

А еще наряду со сверхдоходами развлекательных гэдээровских музеев, туристических лавок и аттракционов огромные деньги от государства и усилия общества шли на просветительскую деятельность. Всякий, кому любопытно, как выглядели в 80-х подвалы Лубянки, может свободно прийти в мемориальный центр в бывшем комплексе тюрьмы «Штази», гэдээровской госбезопасности. В отличие от кагебешных, открыты и ее архивы, — так что даже взгляды ортодоксальных марксистов могли пошатнуться, когда в своих личных делах те обнаруживали, как на них стучали соседи, коллеги, порой — родственники. Эпохи ГДР и Третьего рейха в Германии способны состязаться друг с другом в том, как детально, глубоко и вместе с тем доступно для обывателя та и другая изучены. Крепко сбитые драмы вроде «Гудбай, Ленин!» сопровождались сотнями сухих научных статей, конференций и журналистских расследований. Десакрализация насажденного Москвой режима, чего таить, была на руку и упрочнению западной власти. И даже официоз от последней в конечном счете только ускорил прощание с остальгией: очередная протокольная речь Ангелы Меркель на очередной годовщине сооружения или падения Берлинской стены уже не вызывала ни одобрения, ни споров — лишь зевоту. Тема была раскрыта. А значит, и говорить было не о чем.

 

Иное дело в России. Отчего начинавшийся как новогодняя хохма ренессанс советской античности дошел в итоге до ее буквального повторения? Как вышло, что Олег Газманов, валявший дурака в роли колхозного тракториста, теперь, отбросив стеб, поет: «Сделан я в СССР»? Почему грудастая продавщица из советского сельпо в том же колхозе Лариса Долина ныне на полном серьезе поддерживает возвращение «исторических земель» и президента, объявившего развал Союза «геополитической катастрофой»? Как получилось, что за двадцать восемь лет мы прошли путь назад — от потешного ремейка «Кубанских казаков» к уже абсолютно серьезным, классицистическим памятникам Сталину и оправданию террора высшими целями государства?

 

В кинематографе подобное случалось с актерами одной роли: Михаил Геловани, начав играть отца народов в 1938-м, исполнил образ Сталина в пятнадцати фильмах — и умер в 1956-м не то от сердечного приступа, не то от начавшейся оттепели. Так бывало и с придворными художниками: портретист Дмитрий Налбандян запечатлел в своих работах всю советскую партократию от Сталина и до Брежнева, на старости снискав от коллег уничижительное прозвище «первая кисть политбюро».

 

Но тут замок на советском культурном коде заело, кажется, у всей страны. В девяностых и нулевых в ее репертуаре были Герман-старший и Пелевин, Гребенщиков и Серебренников, Кабаков и Кибиров, Петров и Козловский. В распоряжении у России было почти тридцать лет. Почему при столь богатой культурной жизни в настоящем нас все сильнее тянуло в прошлое? Даже модные шоу Урганта обращались в итоге к разрешенной в позднем СССР итальянской эстраде. Даже культовых актеров вроде Шакурова и Маковецкого легче всего было увидеть в беззубых экранизациях «Тихого Дона» или в телебиографии Брежнева.

 

Мы, как ветхая грампластинка, словно застряли на тех старых песнях и заигрались в привычных ролях, как неуверенный в себе актер.

 

В этих приторных телевизионных постановках нулевых про СССР, как и в самих оригиналах 50-х, всегда на высоте была работа художника-постановщика. И, как правило, полной клюквой оказывалась сама фабула. Закономерно: в ностальгии по СССР столько же правды, сколько в советской киноклассике. Она потому и завораживает, и за душу берет так крепко, что, как в цветастых сказках Роу, в ней нету правды — а красота невероятная. Мечтать под такое о Советском Союзе — как смотреть в двадцать лет «Гудбай, Ленин!», лелея любовь к неведомому. Это как снова стать маленьким и поверить в чудо. Ну или в ложь.

 

Одному из соавторов «Старых песен о главном», лучшему тележурналисту страны, десятилетия спустя и самому досталось от той разбуженной им же общенародной ностальгии. Теперь она обернулась яростью ко всем врагам несокрушимой российско-советской империи. Леонид Парфенов давно не сотрудничает с федеральными каналами и не живет в России. Он ведет на ютьюбе глубокую, исторически неудобную хронику XX века своей страны. Его «Намедни» (вернее, «Нмдни»: первоначальный бренд Парфенову так и не отдало НТВ) — как и прежде, попытка простым языком и яркими образами увлечь аудиторию в прошлое. Заставить людей, возможно, впервые услышать и о песнях Вертинского, и о Большом терроре, и о фильмах Орловой, и о пакте Молотова — Риббентропа.

 

Придуманные Парфеновым «Старые песни о главном» выдержали четыре серии и завоевали многомиллионную аудиторию. Последняя вышла аккурат к новому 2000 году, совпав с избранием нового президента страны, под эти же песни росшего. Парфеновские «Намедни» с их попыткой взглянуть на историю СССР без ностальгической неги смотрит, наоборот, не более миллиона — преимущественно либеральная аудитория, которой скорее важно убедиться в собственной правоте, нежели почерпнуть что-то новое.

 

Для остальных есть официальный курс истории. Порою он почти не отличается ни от советского, ни от убеждений всех тех, кто большую часть жизни прожил, казалось бы, не в СССР.

 

…Несколько лет назад я снимал в Саксонии — это тоже бывшая ГДР — репортаж на удивительную тему в одном из местных домов престарелых. В нем было много обитателей с запущенной деменцией, и врачи в надежде помочь старикам взялись поставить необычный опыт. Восстановить угасшую память постояльцев они пытались, поместив тех в привычную для них среду. В общих комнатах появились проигрыватели и пластинки с Карелом Готтом и детским хором ГДР. Психологи и сиделки вместе с 80-летними бабушками листали журналы мод 50-х годов. В алюминиевых кастрюльках на досуге они вместе тушили солянку, а на десерт из знакомых фарфоровых блюдечек угощались пирогами с картошкой. Кульминацией вечера становились совместные игры в фойе — походы за знакомыми товарами в гэдээровский «универсам» с шансом для более удачливых посетить восточногерманский аналог «Березки». Затея в доме престарелых — точь-в-точь как в сценарии «Гудбай, Ленин!» — заметного эффекта, увы, не дала. Из беспамятства бабушки большей частью, так и не вышли. Эксперимент свернули.

 

Но я знаю одну страну, где его продолжают в общенациональных масштабах.

Публикации проекта отражают исключительно мнение авторов, которое может не совпадать с позицией Института Кеннана или Центра Вильсона

About the Author

Konstantin Goldenzweig

Konstantin Goldenzweig

Television Journalist
Read More

Kennan Institute

The Kennan Institute is the premier U.S. center for advanced research on Russia and Eurasia and the oldest and largest regional program at the Woodrow Wilson International Center for Scholars. The Kennan Institute is committed to improving American understanding of Russia, Ukraine, Central Asia, the Caucasus, and the surrounding region though research and exchange.  Read more